РУССКИЙ МИР
04.11.2023
IMHO club
РОССИЯ И МЕССИАНИЗМ
Мануэль Саркисянц к «русской идее» Н. А. Бердяева. Глава XIII
-
Участники дискуссии:
-
Последняя реплика:
Продолжаем публиковать исследования немецкого социолога Emanuel Sarkisyanz посвященные духовному миру русских и в первую очередь — русскому мессианско-хилиастическому сознанию — «Россия и мессианизм Востока».
Emanuel Sarkisyanz (23.06.1923 — 12.03.2015, политолог и историк, исследователь религиозных истоков народнического социализма России, Латинской Америки, Юго-Восточной Азии)
Глава 13 Внутреннее противоречие петербургской системы и диалектика идеологий русской революции
При изучении корней большевизма, которые можно отыскать в духовной истории России, решающим является то обстоятельство, что большевизм возник из соединения двух элементов: теократических устремлений, сохранившихся в народном сознании, и западноевропейского Просвещения в самом радикальном его варианте.
Накануне революции разрыв между средневековым миросозерцанием отцов церкви и житиями святых, с одной стороны, и «современным» радикальным позитивизмом, атеизмом и материализмом, с другой, носил в России не хронологический, но социологический характер. Благодаря революционным преобразованиям Петра Первого — Пушкин не случайно сравнил его с Робеспьером — на идеологическом фундаменте традиционной религиозной царской харизмы выросла сугубо секулярная надстройка, сконструированная по образцу западноевропейского абсолютизма. В напряжении, проистекавшем из этого внутреннего противоречия петербургской системы, ознаменовавшем всю историю династии Романовых начиная с Александра Первого, уже содержались корни русской революции.
Напротив, в старом Московском царстве мировоззрения не варьировались в зависимости от социальных различий; напротив, ничто не нарушало духовную гомогенность общества. Потому-то, с исторической точки зрения, петровские реформы, повлекшие за собой секуляризацию и рационализацию государства, представляли собой революцию сверху [74].
Славянофил Самарин, отвергший петровские преобразования, видел в рационалистически ориентированном абсолютизме революционное посягательство на живую действительность во имя абстрактной догмы или революционное насилие. Александр Герцен, чье отношение к Петербургу можно сравнить с двуликим Янусом, также усматривал в новой системе потенциальные зачатки революции. Примечательно, что здесь Герцен был согласен со своим консервативным оппонентом Катковым.
С другой стороны, консервативная идеализация традиций московской Руси, глубоко укорененных в народном сознании, неминуемо означали революционное отрицание петербургской империи. Все первые сто лет ее существования были ознаменованы самыми серьезными опасностями именно с этой стороны, и в первую очередь со стороны староверов, а также многочисленных проявлений «раскольничьего духа»: стрелецким бунтом, восстанием Пугачева («за старину, за… мужицкого бога… за бороду») и т. д. Примечательно, что именно тогда «промосковские» тенденции представляли собой главный источник крамолы.
Отождествление государства с Просвещением и рационалистическим космополитизмом достигло апогея при Екатерине Второй (1762–1796). Что же касается традиционного теократического фундамента российской монархии, то его роль, напротив, была сведена к минимуму. Просвещение — принцип, воплотить который и была призвана та «надстройка», что была воздвигнута в петербургский период, — начало разъедать теократический фундамент государства. Наглядным примером тому может служить выступление А. Н. Радищева.
А восстание декабристов в 1825 году уже с полной очевидностью продемонстрировало, к чему может привести монархию действительная европеизация. Потому-то государство и отказалось от прежнего цивилизаторского курса; его новая культурная политика была направлена на то, чтобы максимально увеличить расстояние между европейским образованием и народными массами России. Началось возвращение империи к старому теократическому принципу — последний рассматривался теперь как противоядие против разрушительных обольщений, ставших результатом самой имперской политики. Ибо в глубинах народного сознания религиозная вера в царя ничуть не утратила силы. Примечательно, однако, что Николай Первый именовал себя «первым дворянином империи» — вопреки принципу народности и бессознательно подражая «разрушительнице» Европе [75].
Поэтому славянофильство, возвеличивавшее старую, почвенную, православную Русь и отвергавшее «разрушительный» европеизм, в самом начале выглядело столь же революционным и подозрительным, столь же «красным» и «коммунистическим», столь же враждебным государству, что и радикальное западничество. Правда, при Александре Втором славянофильство постепенно превратилось в официальную охранительную идеологию. Учение Константина Аксакова, считавшего «механический» принцип правовых гарантий, а вместе с ним и самое государство как социальную несвободу, всего лишь неизбежным злом (не случайно его считали одним из теоретических источников бакунинского анархизма) [76] трансформировалось в одну из основных составляющих неограниченного абсолютизма, не признававшего никаких «гарантий» [77].
Такая трансформация не в последнюю очередь была делом рук Н. К. Победоносцева, выдающегося охранительного государственного деятеля петербургской эпохи на самом ее излете. Однако и его произведения прекрасно иллюстрируют внутреннюю раздвоенность этого консерватизма. Критика в адрес просвещения и рационализма, представляющих собой, по мнению Победоносцева, насилие над бытием в его разнообразных формах — насилие во имя абстрактного разума, неминуемо должна была относиться не только к рационалистическому радикализму, который она призвана была опровергнуть, но и к самой петербургской системе, укреплению которой, как предполагал Победоносцев, она служила.
Именно он утверждал, что те европейские государственные деятели, которые видят в революционерах, выступающих против церкви, семьи и собственности, врагов цивилизации, сами неосмотрительно осуждают органически возникшие отношения и разрушают традиции, созданные народным духом и историей; они сами насилуют те самые условия действительной жизни, которые отрицаются отъявленными врагами цивилизации, революционерами.
Победоносцев не замечал, однако, того, что такие его рассуждения в корне подрывали петербургскую систему. Он повторял, что старые учреждения, старые традиции — великие вещи, что они живут в сердце народном, и их ничем нельзя заменить. И сам же с очевидным успехом осуществлял такую «замену» на практике, оставаясь на посту обер-прокурора Святейшего Синода, откровенно неканонического учреждения, само создание которого представляло собой «революционное» вмешательство в церковную традицию.
Еще более очевидно внутреннее противоречие консерватизма у Каткова. Его консерватизм имел значительно более «западный» вид, нежели у Победоносцева, и тем не менее, он был, пожалуй, типичнее — как воплощение государственной идеологии на закате самодержавия. Во имя консерватизма и частной собственности Катков выступал против «мира» — русской крестьянской общины. Такой консерватизм «консервировал» нечто, существовавшее на Западе — но никак не в России, и это хорошо показал Иван Аксаков. Ибо введение частноправовой собственности на землю в России датировалось лишь екатерининской эпохой (на что Победоносцев сам указывал в своем учебнике гражданского права!) и осталось чуждо народному сознанию.
Именно по отношению к проблеме собственности на землю идеология революционного народничества была намного консервативнее, чем взгляды Каткова, а эсеровская программа-чем программа П. А. Столыпина. Однако и народничество несло в себе характерное раздвоение, ознаменовавшее петербургскую эпоху. Идеология левого народничества (о консервативном народничестве пойдет речь ниже, в связи с идеологией черносотенства) возникла благодаря влиянию антигосударственных элементов славянофильства (в противовес тем тенденциям, которые впоследствии воплотились в монархическом панславизме и политическом консерватизме) на революционное западничество, духовным фундаментом которого было просвещение.
Результатом стали идеализация мира (крестьянской общины) и русского мужика, а также представление о спасительной роли России, т. е. идеи, первоначально представлявшие собой достояние религиозного славянофильства. Так сформировалась идеология революционного народничества, впоследствии поглощенная большевизмом, идеология, творцом которой был Герцен. Однако религиозные мотивы, проникая в народническое мировоззрение, неизменно приобретали внецерковную форму. Ведь религии даже в качестве специфической духовной сферы суждено было стать мишенью нападок на государство и его церковь [78] .
Как уже упоминалось выше, революционный характер русского западничества, источником которого был рационализм государственной надстройки, воздвигнутой в результате петровских преобразований, обратился против теократического фундамента, на котором она зиждилась. Потому-то даже домарксистские идеологи русского революционного движения отрекались от того, что формально составляло идеологическую основу русской государственности, т. е. враждебно относились к церкви, а тем самым и к религии в целом — постольку, поскольку речь шла о критике существующего общества. Эта враждебность носила, однако, этический, а стало быть (в российских условиях) — в конечном итоге религиозный характер. Это и стало причиной глубочайшего внутреннего противоречия, которым была отмечена идеология народничества: утилитаризм и эгоизм в теории сочетался с идеализмом и героическим самопожертвованием на практике.
Владимир Соловьев охарактеризовал это парадоксальное сочетание с помощью знаменитого саркастического «силлогизма»: человек происходит от обезьяны, следовательно, положим же душу за благо ближних своих! Отсюда и стремление «втиснуть» идеологический потенциал русской революции, с её простирающимися до «мистических» глубин порывами, в тесный футляр холодного и поверхностного позитивизма и материализма — парадокс, обусловленный социальным статусом и историческим прошлым русской интеллигенции. Соотношение двух указанных начал и стало роковым для России.
Ибо позитивистской основой своего неприятия установленного петербургского строя народничество отрезало себе возможность слияния с антигосударственными течениями, исходившими из допетровского мировоззрения верующего народа.
Некоторые человеческие судьбы наглядно демонстрируют это фатальное противоречие: речь идет о тех, кто, вдохновляясь принципами просвещения, насаждаемого в России начиная с Петра Великого, и доходя до «последних выводов», не смогли примириться с русской действительностью, ибо такое «примирение» возможно лишь на основе «почвенных», старинных, московских принципов общественного порядка (чему примером может служить умонастроение Гоголя в конце его жизни или мировоззрение позднего Достоевского. Такова была участь Рудиных, Бельтовых и многих других — тех, кого русская литература нарекла «лишними людьми».
Не случайно их образы — самые трогательные и эстетически значимые в литературе петербургского периода. Не случайно и то, что «лишние люди» не нашли связи со своими предшественниками и собратьями в русской народной стихии — странниками и искателями Китежа Старой Руси — несмотря на то, что апокалиптической тоске последних по исчезнувшей Правде соответствовала «социальная скорбь», ставшая характерной приметой русской интеллигенции. Михайловский страстно напоминал:
Emanuel Sarkisyanz (23.06.1923 — 12.03.2015, политолог и историк, исследователь религиозных истоков народнического социализма России, Латинской Америки, Юго-Восточной Азии)
начало:
Глава 1. «Интегрализм» русского мировоззрения. «Полутеократическая» онтологическая целостность русского духовного идеала
Глава 2. Революционная идеология русской интеллигенции: социальный гнозис и социальная сотериология
Глава 3. Древнерусский идеал Правды и его распад
Глава 1. «Интегрализм» русского мировоззрения. «Полутеократическая» онтологическая целостность русского духовного идеала
Глава 2. Революционная идеология русской интеллигенции: социальный гнозис и социальная сотериология
Глава 3. Древнерусский идеал Правды и его распад
Глава 4. От традиционного идеала преображения и одухотворения эмпирической действительности к материализму
Глава 5. Образы скрывающегося «подлинного» царя и «невидимого града Китежа» как один из исходных элементов русской революции
Глава 6. От православного идеала оцерковления государства к марксистскому учению о его отмирании
Глава 7 Старообрядчество и мистическое сектантство как формы выражения «русской идеи»
Глава 8 «Старая вера» и новая — русское революционное движение
Глава 9 Русская хилиастическая традиция: почва, способствовавшая большевизму
Глава 10 Идея соборности в русском православии. Единство бытия, принцип коллективного спасения и русское видение социализма
Глава 11 От харизмы страдания к мифу о пролетариате
Глава 12 Русское апокалиптическое отречение от мира как духовный контекст революции, как противоположность Европе
Глава 5. Образы скрывающегося «подлинного» царя и «невидимого града Китежа» как один из исходных элементов русской революции
Глава 6. От православного идеала оцерковления государства к марксистскому учению о его отмирании
Глава 7 Старообрядчество и мистическое сектантство как формы выражения «русской идеи»
Глава 8 «Старая вера» и новая — русское революционное движение
Глава 9 Русская хилиастическая традиция: почва, способствовавшая большевизму
Глава 10 Идея соборности в русском православии. Единство бытия, принцип коллективного спасения и русское видение социализма
Глава 11 От харизмы страдания к мифу о пролетариате
Глава 12 Русское апокалиптическое отречение от мира как духовный контекст революции, как противоположность Европе
Глава 13 Внутреннее противоречие петербургской системы и диалектика идеологий русской революции
При изучении корней большевизма, которые можно отыскать в духовной истории России, решающим является то обстоятельство, что большевизм возник из соединения двух элементов: теократических устремлений, сохранившихся в народном сознании, и западноевропейского Просвещения в самом радикальном его варианте.
Накануне революции разрыв между средневековым миросозерцанием отцов церкви и житиями святых, с одной стороны, и «современным» радикальным позитивизмом, атеизмом и материализмом, с другой, носил в России не хронологический, но социологический характер. Благодаря революционным преобразованиям Петра Первого — Пушкин не случайно сравнил его с Робеспьером — на идеологическом фундаменте традиционной религиозной царской харизмы выросла сугубо секулярная надстройка, сконструированная по образцу западноевропейского абсолютизма. В напряжении, проистекавшем из этого внутреннего противоречия петербургской системы, ознаменовавшем всю историю династии Романовых начиная с Александра Первого, уже содержались корни русской революции.
Напротив, в старом Московском царстве мировоззрения не варьировались в зависимости от социальных различий; напротив, ничто не нарушало духовную гомогенность общества. Потому-то, с исторической точки зрения, петровские реформы, повлекшие за собой секуляризацию и рационализацию государства, представляли собой революцию сверху [74].
Славянофил Самарин, отвергший петровские преобразования, видел в рационалистически ориентированном абсолютизме революционное посягательство на живую действительность во имя абстрактной догмы или революционное насилие. Александр Герцен, чье отношение к Петербургу можно сравнить с двуликим Янусом, также усматривал в новой системе потенциальные зачатки революции. Примечательно, что здесь Герцен был согласен со своим консервативным оппонентом Катковым.
С другой стороны, консервативная идеализация традиций московской Руси, глубоко укорененных в народном сознании, неминуемо означали революционное отрицание петербургской империи. Все первые сто лет ее существования были ознаменованы самыми серьезными опасностями именно с этой стороны, и в первую очередь со стороны староверов, а также многочисленных проявлений «раскольничьего духа»: стрелецким бунтом, восстанием Пугачева («за старину, за… мужицкого бога… за бороду») и т. д. Примечательно, что именно тогда «промосковские» тенденции представляли собой главный источник крамолы.
Отождествление государства с Просвещением и рационалистическим космополитизмом достигло апогея при Екатерине Второй (1762–1796). Что же касается традиционного теократического фундамента российской монархии, то его роль, напротив, была сведена к минимуму. Просвещение — принцип, воплотить который и была призвана та «надстройка», что была воздвигнута в петербургский период, — начало разъедать теократический фундамент государства. Наглядным примером тому может служить выступление А. Н. Радищева.
А восстание декабристов в 1825 году уже с полной очевидностью продемонстрировало, к чему может привести монархию действительная европеизация. Потому-то государство и отказалось от прежнего цивилизаторского курса; его новая культурная политика была направлена на то, чтобы максимально увеличить расстояние между европейским образованием и народными массами России. Началось возвращение империи к старому теократическому принципу — последний рассматривался теперь как противоядие против разрушительных обольщений, ставших результатом самой имперской политики. Ибо в глубинах народного сознания религиозная вера в царя ничуть не утратила силы. Примечательно, однако, что Николай Первый именовал себя «первым дворянином империи» — вопреки принципу народности и бессознательно подражая «разрушительнице» Европе [75].
Поэтому славянофильство, возвеличивавшее старую, почвенную, православную Русь и отвергавшее «разрушительный» европеизм, в самом начале выглядело столь же революционным и подозрительным, столь же «красным» и «коммунистическим», столь же враждебным государству, что и радикальное западничество. Правда, при Александре Втором славянофильство постепенно превратилось в официальную охранительную идеологию. Учение Константина Аксакова, считавшего «механический» принцип правовых гарантий, а вместе с ним и самое государство как социальную несвободу, всего лишь неизбежным злом (не случайно его считали одним из теоретических источников бакунинского анархизма) [76] трансформировалось в одну из основных составляющих неограниченного абсолютизма, не признававшего никаких «гарантий» [77].
Такая трансформация не в последнюю очередь была делом рук Н. К. Победоносцева, выдающегося охранительного государственного деятеля петербургской эпохи на самом ее излете. Однако и его произведения прекрасно иллюстрируют внутреннюю раздвоенность этого консерватизма. Критика в адрес просвещения и рационализма, представляющих собой, по мнению Победоносцева, насилие над бытием в его разнообразных формах — насилие во имя абстрактного разума, неминуемо должна была относиться не только к рационалистическому радикализму, который она призвана была опровергнуть, но и к самой петербургской системе, укреплению которой, как предполагал Победоносцев, она служила.
Именно он утверждал, что те европейские государственные деятели, которые видят в революционерах, выступающих против церкви, семьи и собственности, врагов цивилизации, сами неосмотрительно осуждают органически возникшие отношения и разрушают традиции, созданные народным духом и историей; они сами насилуют те самые условия действительной жизни, которые отрицаются отъявленными врагами цивилизации, революционерами.
Победоносцев не замечал, однако, того, что такие его рассуждения в корне подрывали петербургскую систему. Он повторял, что старые учреждения, старые традиции — великие вещи, что они живут в сердце народном, и их ничем нельзя заменить. И сам же с очевидным успехом осуществлял такую «замену» на практике, оставаясь на посту обер-прокурора Святейшего Синода, откровенно неканонического учреждения, само создание которого представляло собой «революционное» вмешательство в церковную традицию.
Еще более очевидно внутреннее противоречие консерватизма у Каткова. Его консерватизм имел значительно более «западный» вид, нежели у Победоносцева, и тем не менее, он был, пожалуй, типичнее — как воплощение государственной идеологии на закате самодержавия. Во имя консерватизма и частной собственности Катков выступал против «мира» — русской крестьянской общины. Такой консерватизм «консервировал» нечто, существовавшее на Западе — но никак не в России, и это хорошо показал Иван Аксаков. Ибо введение частноправовой собственности на землю в России датировалось лишь екатерининской эпохой (на что Победоносцев сам указывал в своем учебнике гражданского права!) и осталось чуждо народному сознанию.
Именно по отношению к проблеме собственности на землю идеология революционного народничества была намного консервативнее, чем взгляды Каткова, а эсеровская программа-чем программа П. А. Столыпина. Однако и народничество несло в себе характерное раздвоение, ознаменовавшее петербургскую эпоху. Идеология левого народничества (о консервативном народничестве пойдет речь ниже, в связи с идеологией черносотенства) возникла благодаря влиянию антигосударственных элементов славянофильства (в противовес тем тенденциям, которые впоследствии воплотились в монархическом панславизме и политическом консерватизме) на революционное западничество, духовным фундаментом которого было просвещение.
Результатом стали идеализация мира (крестьянской общины) и русского мужика, а также представление о спасительной роли России, т. е. идеи, первоначально представлявшие собой достояние религиозного славянофильства. Так сформировалась идеология революционного народничества, впоследствии поглощенная большевизмом, идеология, творцом которой был Герцен. Однако религиозные мотивы, проникая в народническое мировоззрение, неизменно приобретали внецерковную форму. Ведь религии даже в качестве специфической духовной сферы суждено было стать мишенью нападок на государство и его церковь [78] .
Как уже упоминалось выше, революционный характер русского западничества, источником которого был рационализм государственной надстройки, воздвигнутой в результате петровских преобразований, обратился против теократического фундамента, на котором она зиждилась. Потому-то даже домарксистские идеологи русского революционного движения отрекались от того, что формально составляло идеологическую основу русской государственности, т. е. враждебно относились к церкви, а тем самым и к религии в целом — постольку, поскольку речь шла о критике существующего общества. Эта враждебность носила, однако, этический, а стало быть (в российских условиях) — в конечном итоге религиозный характер. Это и стало причиной глубочайшего внутреннего противоречия, которым была отмечена идеология народничества: утилитаризм и эгоизм в теории сочетался с идеализмом и героическим самопожертвованием на практике.
Владимир Соловьев охарактеризовал это парадоксальное сочетание с помощью знаменитого саркастического «силлогизма»: человек происходит от обезьяны, следовательно, положим же душу за благо ближних своих! Отсюда и стремление «втиснуть» идеологический потенциал русской революции, с её простирающимися до «мистических» глубин порывами, в тесный футляр холодного и поверхностного позитивизма и материализма — парадокс, обусловленный социальным статусом и историческим прошлым русской интеллигенции. Соотношение двух указанных начал и стало роковым для России.
Ибо позитивистской основой своего неприятия установленного петербургского строя народничество отрезало себе возможность слияния с антигосударственными течениями, исходившими из допетровского мировоззрения верующего народа.
Некоторые человеческие судьбы наглядно демонстрируют это фатальное противоречие: речь идет о тех, кто, вдохновляясь принципами просвещения, насаждаемого в России начиная с Петра Великого, и доходя до «последних выводов», не смогли примириться с русской действительностью, ибо такое «примирение» возможно лишь на основе «почвенных», старинных, московских принципов общественного порядка (чему примером может служить умонастроение Гоголя в конце его жизни или мировоззрение позднего Достоевского. Такова была участь Рудиных, Бельтовых и многих других — тех, кого русская литература нарекла «лишними людьми».
Не случайно их образы — самые трогательные и эстетически значимые в литературе петербургского периода. Не случайно и то, что «лишние люди» не нашли связи со своими предшественниками и собратьями в русской народной стихии — странниками и искателями Китежа Старой Руси — несмотря на то, что апокалиптической тоске последних по исчезнувшей Правде соответствовала «социальная скорбь», ставшая характерной приметой русской интеллигенции. Михайловский страстно напоминал:
Мы, интеллигенция, обо многом… размышляли… Слепым историческим процессом мы оторваны от народа — мы чужие ему, как и все так называемые цивилизованные люди, но мы не враги его, ибо сердце и разум наш с ним.
Однако народ долго не откликался на призывы революционной интеллигенции. Он жил, сохраняя старое мировоззрение, унаследованное от московского периода и ставшее фундаментом, на котором покоился «секуляризованный» Петербург. И нередко именно те, кого народники-агитаторы, проповедники аграрной революции, возводили на почти что божественную высоту, выдавали их властям. А однажды, накануне революции 1905 года, крестьяне намеревались выколоть глаза одному агитатору-эсеру, и лишь вмешательство царской полиции помешало им привести свой замысел в исполнение. Еще в 1874 году Н. Г. Чернышевский, которого по праву можно назвать одним из духовных отцов русского нигилизма, пророчески писал:
Невежественные массы, преисполненные грубых предрассудков, не станут — если только оторвать их от их привычек — делать различий между людьми в „немецком“ платье. Со всеми они будут поступать одинаково. Они не пощадят ни науки, ни поэзии. Они разрушат всю нашу культуру.
Именно такая участь постигла бесчисленные культурные ценности, равно как и их создателей во время большевистской революции, о чем свидетельствуют воспоминания самых разных людей [79]. Летом 1917 года Александр Блок не удивлялся, что «народ… начнет… вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка)». Эта ярость по отношению к интеллигенции, в том числе и дружественной народу, проистекала не из одной лишь социальной ненависти, но также из ненависти национальной — испытываемой «московитскими» народными массами к «вестернизированным» социальным слоям. Эта ненависть была продолжением неприятия «отпавшей от истинной веры», «еретической» Европы старой православной Москвой.
Представители церкви не однажды обвиняли «социальные слои, которые еретический Запад заразил атеизмом», в том, что они — «враги русского народа». В 1905 году Мережковский, отвечая на такого рода обвинения, указал на тот факт, что в них присутствует неосознанное осуждение петербургской системы; уничтожение носителей западной цивилизации означало бы возврат к старым московским ценностям и оказало бы значительно более разрушительное воздействие на существующий петербургский строй, нежели самое радикальное западничество. (В конечном итоге это относится и к «чисткам», истребившим старых большевиков-интеллигентов, — чисткам Сталина, своего рода «красного царя».)
Но как бы ни был чужд народу европеизированный бюрократический аппарат, образ царя долго не утрачивал своего сакрального характера в глазах народа. Почувствовать это пришлось даже народовольцам после убийства Александра Второго в марте 1881 года. Потому-то представители «бланкистского» (а по существу, почти что «якобинского») крыла русского революционного народничества и полагали, что народ можно «освободить» только «против его воли». По их убеждению, во внимание следовало принимать интересы народа — но не «мнение народное»: «голос деревни слишком часто противоречит ее собственным интересам».
В чем состоит народный интерес, решали, естественно, самозваные «освободители»-бланкисты. Потому-то группировки, представлявшие революционное, «критическое» народничество, сами тяготели к решительно отрицаемому ими «петрограндизму» [80]. В этом, и только в этом отношении, их можно зачислить в предшественников большевизма [81].
Для «некритического» (или правого, т. е. монархического) народничества, идеологией которого было почвенничество, а главным «интерпретатором» — К. П. Победоносцев, решающую роль играло, напротив, «мнение народное» — каким оно было до 1905 года. С этой точки зрения и Ф. М. Достоевский — самый знаменитый представитель этой традиции, и его эпигоны были, быть может, демократичнее, нежели революционное народничество [82] (если бы не их фатальное несогласие с аграрными требованиями народа).
Тот факт, что Достоевский действительно выразил идеал, которому еще в восьмидесятых годах оставались верны широкие массы народа, подтверждают крестьянские письма, которые Глеб Успенский, знаменитый писатель-народник, получал после убийства Александра Второго. Что мы за православные христиане, если мы должны бояться сказать христианскому царю правду, — спрашивали крестьяне, которые тогда были готовы положить жизнь за веру православную и за царя православного. В то время доверие народа к царю оставалось непоколебимым, простые люди говорили: пойдем к нему и будем просить его — пусть окружит себя не доносчиками и мошенниками, а народом православным!
Подобным стремлениям (переставшим отражать настроения большинства после 1905 года) хотели соответствовать программы ультрамонархических черносотенных организаций, решительно отвергавших полуконституционное государство, провозглашенное в 1905 году, — Союза русского народа, Союза Михаила Архангела, Русского собрания и т. д. [83]
Православный народ, сохраняющий верность царю, должен был, согласно этой программе, обратить свой гнев против интеллигенции, проникнувшейся западным, а также «еврейским» духом. Самому же монарху надлежало соединиться со своим народом, минуя «нерусскую» бюрократию.
Из таких московитско-монархических представлений и возникли события девятого января 1905 года: попытки монархической демонстрации, предводительствуемой священником Гапоном, установить прямую связь между царем и его народом, минуя чуждое народу чиновничество. Демонстранты собирались вручить царю петицию; народу, говорилось в ней, известно, что царь живет во имя народа, однако не ведает о его страданиях. К монархической демонстрации присоединились и некоторые революционеры-интеллигенты, несмотря на то, что рабочие несли только иконы да царские портреты — а не красные флаги [84].
Как известно, шествие рабочих было расстреляно правительственными войсками. Вечером девятого января (вошедшего в историю как «Кровавое воскресенье») Гапон, до последнего момента сохранявший веру в царя, выпустил воззвание, в котором говорилось, что пули императорских солдат, убивая тех, кто нес царские портреты и простреливая высочайшие портреты, убивали и веру народа в царя. А в письме, адресованном Николаю II, Гапон заявил, что пролитая кровь разорвала узы, связывавшие народ с царем, и предсказывал кровавые ужасы грядущей революции. Царя, впрочем, не было на месте событий. (Приказ открыть огонь исходил, по-видимому, от градоначальника).
Трагедия девятого января показала, что самодержавие полностью находится под контролем своей «нерусской» бюрократии, с чем никак не хотели смириться славянофилы — от Самарина до Василия Розанова. А в сталинские дни методы управления, введенные Петром Первым, методы, карикатурным воплощением которых некогда стала бироновщина, применялись в России с небывалым размахом. Ведь именно в огне Преображенского полка, основанного Петром I, истекла кровью процессия Гапона…
Так династия Романовых, спешившая навстречу собственной гибели, словно вернулась к своей исходной точке: в 1613 году царская идея воодушевила народ, эта волна народного религиозного воодушевления вознесла династию Романовых на престол (тогда народ пошел за Кузьмой Мининым за царя Романова и — даже спустя 212 лет — не пошел за революционером Пестелем), спустя же три столетия, столкнувшись со столь сильной религиозной вспышкой народной страсти к православному царю, монархия сама разрушила харизму царской власти [85], а вместе с ней и старое мировоззрение, завершая процесс, продолжавшийся около четырех десятилетий.
В верующем, благочестивом и верноподданном крестьянстве, в православном «истинно»-русском народе три последних царя видели свой главный оплот в борьбе против интеллигенции, якобы утратившей русский дух. Простой мужик должен был прийти — и стать спасителем России от угрозы распада, исходившей от агностического Запада. И спаситель объявился: Распутин явился царской чете как «посланец Божий». О. Иоанн Кронштадтский, знаменитый мистик и обскурант, почувствовал в нем религиозное вдохновение. Архимандрит Феофан сказал царю о Распутине: «Это мужик, человек из народа, и народ говорит его устами». «Вот Распутин действительно из народа», — говорила царица.
Максим Горький упоминал о слухе, что Распутин был сыном Федора Кузмича, т. е. Александра Первого, от крестьянки, и стал отцом престолонаследника Алексея. Таким образом Распутина считали чуть ли не царем народным, смывающим грехи «истино-русской» кровью. Согласно Борису Филиппову, «вместе с Распутиным вырвалась из-под спуда подданная Русь… и мерещилось тогда таким, как Клюев, что-то вроде староверческой революции и наступающего мужицкого царства». Что Распутину суждено «представительствовать за „крестьянский мир честный“», выразил — в 1914 г. — даже будущий управделами Совнаркома Бонч-Бруевич, цитируя его: «Для народушка жить нужно, о нем помыслить».
Более характерно, что черносотенный Союз русского народа поначалу приветствовал союз царя с Распутиным. Но Распутин, простой мужик, неожиданно достигший политического могущества, оказался далек от привычного образа верноподданного «истиннорусского человека» и вскоре вышел за предначертанные ему рамки. Он был настоящим, реальным русским мужиком в самом ярком своем воплощении. И именно в этом состояло его подлинное преступление [86].
Согласно Глаголеву и Филиппову, Распутин продолжал жить как мудрый сибиряк и делегат от своего христианства; он был голосом древней Руси, «заговорившей своей глубиной». Григорий Распутин чудом добрался до царя, чтобы образумить его «наказом летописи» и «молитвами за народ»
В. М. Пуришкевич, защитник «истинно-русских» людей, потерпев неудачу в своих попытках превратить Распутина, этого мнимо «верноподданного» и «истинно-русского» крестьянина, в свою черносотенскую марионетку, назвал его «грязным развратным мужиком». Пуришкевич, отстаивавший сближение монархии с «верующим народом», участвовал в убийстве человека, которого император почитал как святого, слыша в его речах «глас народа»! (Действительно, «сказывали, будто один он правду царям говорил. За то, будто и убили его вельможи».)
Характерно, что Пуришкевич совершил это убийство вместе с представителем высшей знати — той самой, что, согласно народным представлениям, и отделяла монарха от народа. Последний русский царь оказался не способен покарать убийц Распутина. Его судьба отозвалась в народном сознании отзвуком крестьянских представлений о мужике, сумевшем попасть во дворец к царю-батюшке и за это убитом придворными. А убийца Юсупов получал письма такого рода: «В лице Распутина символически все русское крестьянство выброшено под мост».
Представители церкви не однажды обвиняли «социальные слои, которые еретический Запад заразил атеизмом», в том, что они — «враги русского народа». В 1905 году Мережковский, отвечая на такого рода обвинения, указал на тот факт, что в них присутствует неосознанное осуждение петербургской системы; уничтожение носителей западной цивилизации означало бы возврат к старым московским ценностям и оказало бы значительно более разрушительное воздействие на существующий петербургский строй, нежели самое радикальное западничество. (В конечном итоге это относится и к «чисткам», истребившим старых большевиков-интеллигентов, — чисткам Сталина, своего рода «красного царя».)
Но как бы ни был чужд народу европеизированный бюрократический аппарат, образ царя долго не утрачивал своего сакрального характера в глазах народа. Почувствовать это пришлось даже народовольцам после убийства Александра Второго в марте 1881 года. Потому-то представители «бланкистского» (а по существу, почти что «якобинского») крыла русского революционного народничества и полагали, что народ можно «освободить» только «против его воли». По их убеждению, во внимание следовало принимать интересы народа — но не «мнение народное»: «голос деревни слишком часто противоречит ее собственным интересам».
В чем состоит народный интерес, решали, естественно, самозваные «освободители»-бланкисты. Потому-то группировки, представлявшие революционное, «критическое» народничество, сами тяготели к решительно отрицаемому ими «петрограндизму» [80]. В этом, и только в этом отношении, их можно зачислить в предшественников большевизма [81].
Для «некритического» (или правого, т. е. монархического) народничества, идеологией которого было почвенничество, а главным «интерпретатором» — К. П. Победоносцев, решающую роль играло, напротив, «мнение народное» — каким оно было до 1905 года. С этой точки зрения и Ф. М. Достоевский — самый знаменитый представитель этой традиции, и его эпигоны были, быть может, демократичнее, нежели революционное народничество [82] (если бы не их фатальное несогласие с аграрными требованиями народа).
Тот факт, что Достоевский действительно выразил идеал, которому еще в восьмидесятых годах оставались верны широкие массы народа, подтверждают крестьянские письма, которые Глеб Успенский, знаменитый писатель-народник, получал после убийства Александра Второго. Что мы за православные христиане, если мы должны бояться сказать христианскому царю правду, — спрашивали крестьяне, которые тогда были готовы положить жизнь за веру православную и за царя православного. В то время доверие народа к царю оставалось непоколебимым, простые люди говорили: пойдем к нему и будем просить его — пусть окружит себя не доносчиками и мошенниками, а народом православным!
Подобным стремлениям (переставшим отражать настроения большинства после 1905 года) хотели соответствовать программы ультрамонархических черносотенных организаций, решительно отвергавших полуконституционное государство, провозглашенное в 1905 году, — Союза русского народа, Союза Михаила Архангела, Русского собрания и т. д. [83]
Православный народ, сохраняющий верность царю, должен был, согласно этой программе, обратить свой гнев против интеллигенции, проникнувшейся западным, а также «еврейским» духом. Самому же монарху надлежало соединиться со своим народом, минуя «нерусскую» бюрократию.
Из таких московитско-монархических представлений и возникли события девятого января 1905 года: попытки монархической демонстрации, предводительствуемой священником Гапоном, установить прямую связь между царем и его народом, минуя чуждое народу чиновничество. Демонстранты собирались вручить царю петицию; народу, говорилось в ней, известно, что царь живет во имя народа, однако не ведает о его страданиях. К монархической демонстрации присоединились и некоторые революционеры-интеллигенты, несмотря на то, что рабочие несли только иконы да царские портреты — а не красные флаги [84].
Как известно, шествие рабочих было расстреляно правительственными войсками. Вечером девятого января (вошедшего в историю как «Кровавое воскресенье») Гапон, до последнего момента сохранявший веру в царя, выпустил воззвание, в котором говорилось, что пули императорских солдат, убивая тех, кто нес царские портреты и простреливая высочайшие портреты, убивали и веру народа в царя. А в письме, адресованном Николаю II, Гапон заявил, что пролитая кровь разорвала узы, связывавшие народ с царем, и предсказывал кровавые ужасы грядущей революции. Царя, впрочем, не было на месте событий. (Приказ открыть огонь исходил, по-видимому, от градоначальника).
Трагедия девятого января показала, что самодержавие полностью находится под контролем своей «нерусской» бюрократии, с чем никак не хотели смириться славянофилы — от Самарина до Василия Розанова. А в сталинские дни методы управления, введенные Петром Первым, методы, карикатурным воплощением которых некогда стала бироновщина, применялись в России с небывалым размахом. Ведь именно в огне Преображенского полка, основанного Петром I, истекла кровью процессия Гапона…
Так династия Романовых, спешившая навстречу собственной гибели, словно вернулась к своей исходной точке: в 1613 году царская идея воодушевила народ, эта волна народного религиозного воодушевления вознесла династию Романовых на престол (тогда народ пошел за Кузьмой Мининым за царя Романова и — даже спустя 212 лет — не пошел за революционером Пестелем), спустя же три столетия, столкнувшись со столь сильной религиозной вспышкой народной страсти к православному царю, монархия сама разрушила харизму царской власти [85], а вместе с ней и старое мировоззрение, завершая процесс, продолжавшийся около четырех десятилетий.
В верующем, благочестивом и верноподданном крестьянстве, в православном «истинно»-русском народе три последних царя видели свой главный оплот в борьбе против интеллигенции, якобы утратившей русский дух. Простой мужик должен был прийти — и стать спасителем России от угрозы распада, исходившей от агностического Запада. И спаситель объявился: Распутин явился царской чете как «посланец Божий». О. Иоанн Кронштадтский, знаменитый мистик и обскурант, почувствовал в нем религиозное вдохновение. Архимандрит Феофан сказал царю о Распутине: «Это мужик, человек из народа, и народ говорит его устами». «Вот Распутин действительно из народа», — говорила царица.
Максим Горький упоминал о слухе, что Распутин был сыном Федора Кузмича, т. е. Александра Первого, от крестьянки, и стал отцом престолонаследника Алексея. Таким образом Распутина считали чуть ли не царем народным, смывающим грехи «истино-русской» кровью. Согласно Борису Филиппову, «вместе с Распутиным вырвалась из-под спуда подданная Русь… и мерещилось тогда таким, как Клюев, что-то вроде староверческой революции и наступающего мужицкого царства». Что Распутину суждено «представительствовать за „крестьянский мир честный“», выразил — в 1914 г. — даже будущий управделами Совнаркома Бонч-Бруевич, цитируя его: «Для народушка жить нужно, о нем помыслить».
Более характерно, что черносотенный Союз русского народа поначалу приветствовал союз царя с Распутиным. Но Распутин, простой мужик, неожиданно достигший политического могущества, оказался далек от привычного образа верноподданного «истиннорусского человека» и вскоре вышел за предначертанные ему рамки. Он был настоящим, реальным русским мужиком в самом ярком своем воплощении. И именно в этом состояло его подлинное преступление [86].
Согласно Глаголеву и Филиппову, Распутин продолжал жить как мудрый сибиряк и делегат от своего христианства; он был голосом древней Руси, «заговорившей своей глубиной». Григорий Распутин чудом добрался до царя, чтобы образумить его «наказом летописи» и «молитвами за народ»
В. М. Пуришкевич, защитник «истинно-русских» людей, потерпев неудачу в своих попытках превратить Распутина, этого мнимо «верноподданного» и «истинно-русского» крестьянина, в свою черносотенскую марионетку, назвал его «грязным развратным мужиком». Пуришкевич, отстаивавший сближение монархии с «верующим народом», участвовал в убийстве человека, которого император почитал как святого, слыша в его речах «глас народа»! (Действительно, «сказывали, будто один он правду царям говорил. За то, будто и убили его вельможи».)
Характерно, что Пуришкевич совершил это убийство вместе с представителем высшей знати — той самой, что, согласно народным представлениям, и отделяла монарха от народа. Последний русский царь оказался не способен покарать убийц Распутина. Его судьба отозвалась в народном сознании отзвуком крестьянских представлений о мужике, сумевшем попасть во дворец к царю-батюшке и за это убитом придворными. А убийца Юсупов получал письма такого рода: «В лице Распутина символически все русское крестьянство выброшено под мост».
Дискуссия
Еще по теме
РОССИЯ И МЕССИАНИЗМ
Мануэль Саркисянц к «русской идее» Н. А. Бердяева. Грустное заключение
Реплик:
0
РОССИЯ И МЕССИАНИЗМ
Мануэль Саркисянц к «русской идее» Н. А. Бердяева. Глава XVI
Реплик:
0
Еще по теме
IMHO club
РОССИЯ И МЕССИАНИЗМ
Мануэль Саркисянц к «русской идее» Н. А. Бердяева. Грустное заключение
IMHO club
РОССИЯ И МЕССИАНИЗМ
Мануэль Саркисянц к «русской идее» Н. А. Бердяева. Глава XVI
IMHO club
РОССИЯ И МЕССИАНИЗМ
Мануэль Саркисянц к «русской идее» Н. А. Бердяева. Глава XV
IMHO club
РОССИЯ И МЕССИАНИЗМ
Мануэль Саркисянц к «русской идее» Н. А. Бердяева. Глава XIV